Никаких цветов на фоне стен цвета маргарина, ни намека на открытки с пожеланиями скорейшего выздоровления. Отец не любил цветы и быстро распределил бы все, что ему прислали, между желающими. А насчет открыток он твердо придерживался мнению, что нет ничего вульгарнее, так кто же осмелится?
Палата была убогая, сам бы он выбрал другую, если бы мог. Но меня в первые критические дни волновало только одно - достаточно ли опытные тут врачи. Как мимоходом объяснил мне один хирург, им постоянно приходится иметь дело с изуродованными телами, подобранными в катастрофах на шоссе А1. Они привыкли к этому. Приспособились. К ним гораздо чаще попадали жертвы несчастных случаев, чем нормальные больные.
По мнению врача, я не прав, настаивая на отдельной палате для своего отца: длительное неподвижное состояние легче переносится в общей больничной палате, где постоянно что-то происходит, но я заверил, что он потому так думает, что не знает моего отца. Врач пожал плечами и неохотно согласился, но сказал, что отдельные палаты оставляют желать лучшего. И он не лукавил. Из них хотелось унести ноги как можно скорее.
Когда я навестил отца в тот вечер, он спал. Мучительная боль, терзавшая его прошлую неделю, оказала свое разрушительное воздействие: углубились морщины, под глазами залегли темные круги, а кожа приобрела сероватый оттенок. Поэтому он выглядел странно беззащитным, таким я его никогда не видел. Упрямо сжатые губы расслабились, и когда его глаза были закрыты, он, казалось, уже не винил в бедах этого мира зеленую молодежь. Прядь седых волос завитком спустилась на лоб, придав лицу дружелюбно-кроткое выражение, которое безнадежно сбивало с толку. Его не назовешь добрым папашей. В детстве я боялся его, подростком скорее ненавидел и только в последние несколько лет научился понимать. В конце концов, суровые меры воспитания, которые он применял ко мне, объяснялись вовсе не тем, что он, предположим, считал меня никудышным и хотел бы избавиться от меня; он просто не умел любить и не способен вообразить себя на месте другого. Он ни разу не ударил меня, но зато охотно прибегал к другим наказаниям, например запирал в одиночестве. Он не сознавал, что пустяк для него был мучением для меня. Ну и что такого - просидеть в спальне три-четыре дня! Но я-то терзался муками унижения и стыда. Я изо всех сил старался не совершать таких поступков, которые мой отец мог бы рассматривать как провинность, и в результате стал самым робким и забитым ребенком в Ньюмаркете.
Отец послал меня в Итон, который по-своему оказался столь же бессердечным, и когда мне исполнилось шестнадцать лет, прямо в день рождения я сбежал оттуда.
Я знал, что он так и не простил меня. Тетка рассказала мне о гневной реакции на мой побег; он заявил, что научил меня обращению с лошадьми и почтительному отношению к старшим, какой отец сделал бы больше для воего сына?
Он и пальцем не пошевелил, чтобы вернуть меня, и в те годы, пока я шел к коммерческому успеху, мы ни разу не говорили друг с другом. В конце концов, после четырнадцатилетнего перерыва, я поехал на скачки в Аскот, зная, что он будет там, и желая все-таки установить мир.
Когда я сказал: «Мистер Гриффон…», - он обернулся, отвлекшись от группы людей, приподнял брови и вопросительно посмотрел на меня. Холодными и пустыми глазами. Он не узнал меня.
Я произнес, скорее забавляясь, чем испытывая неловкость: «Я ваш сын… Я Нейл».
Он не выказал никаких эмоций, кроме удивления, и как само собой разумеющееся, словно ничего другого и не ожидалось ни с чьей стороны, предложил мне звонить и навещать его всякий раз, как я случайно буду проездом в Ньюмаркете.
С тех пор я заглядывал к нему три-четыре раза в год, иногда пропустить рюмочку, иногда на ленч, но ни разу не оставался ночевать. В тридцать лет я проявлял при встречах с ним гораздо больше здравого смысла, чем в пятнадцать. Он по-прежнему пытался мне что-то запрещать, критиковать и карать, но, поскольку прошли те времена, когда я зависел целиком и полностью от его одобрения, и теперь он не мог запирать меня в спальне за несогласие с ним, я находил своего рода извращенное удовольствие от общения с отцом.
Когда меня срочно вызвали в Роули-Лодж после несчастного случая, я думал, что не смогу спать в своей комнате, в своей кровати, что лучше выберу другую комнату. Но все равно пришлось, потому что именно ее приготовили для меня, а в остальных мебель была прикрыта пыльными чехлами.
Слишком много воспоминаний вернулось ко мне, когда я увидел знакомые с детства вещи и по пятьдесят раз перечитанные книги на полке; и даже посмеявшись над собой как можно циничнее, я не смог заставить себя в ту первую ночь по возвращении лежать в темноте с закрытой дверью.
Я сел в кресло для посетителей и принялся за «Таймс», лежавшую у него на кровати. Отцовская рука, желтоватая, веснушчатая, с толстыми узлами вен, упала на простыню, все еще не выпуская очки в черной оправе, которые он снял перед тем как заснуть. Я вспомнил, что когда мне было семнадцать лет, я стал носить очки в такой же оправе, только с простыми стеклами, потому что для меня они символизировали авторитет, а я хотел, чтобы клиенты видели во мне взрослого и солидного человека. Не знаю, удался ли трюк с оправой, но дело мое процветало.
Отец пошевелился и застонал, расслабленная рука конвульсивно сжалась в кулак, и так сильно, что чуть не раздавила линзы.
Я встал. Он сморщился от боли, на лбу выступили капли пота, но тут он почувствовал, что кто-то есть в комнате, и сразу открыл глаза, как будто ничего не случилось.